– Давайте-ка промочим горло, – предложил Антон Петрович, отвинтив наконец крышку фляги. – Прошу, судари, ваши бокалы.
Красновский, Роман и Рукавитинов протянули ему свои стопки.
Антон Петрович наполнил их, налил в свою и бросил пустую фляжку на скатерть:
– Давайте-ка выпьем за нашу Русь.
– Давайте, – с каким-то облегчением произнёс Красновский.
Четыре потемневшие серебряные стопки сошлись вместе, стукнулись друг о дружку.
Все выпили.
Антон Петрович шумно выдохнул, бросил стопку, потянулся за огурчиком. Рукавитинов отёр усы и бородку платком:
– Чудно… Право, не помню, когда так вот в лесу, при костерке. Чудно…
– А я помню, – улыбнулся Роман. – Три года назад. В Вырубе. Но только не в мае, а в августе. И также вот вчетвером. Не помните, Николай Иванович?
– Что-то не совсем припоминаю…
– Мы тогда по тетеревиным выводкам ходили. Вы убили тетёрку, по которой Пётр Игнатьевич промахнулся.
– А-а-а-а. Да, да. Вспомнил. Вы ещё мне помогали вытаскивать её из кустов. Вспомнил, вспомнил. И так же вот сидели, выпивали. Вы помните, Антон Петрович?
– Припоминаю, – кивнул дядюшка, жуя огурец. – Тогда мой покойный Дик был и ваша Лада, Пётр Игнатьевич, которая вскорости после этого принесла вам кучу премилых щенят.
– Лада? – встрепенулся Красновский. – Чудная была собака! Верхнее чутьё изумительное, стойку держала превосходно.
– Ну, Дик, положим, работал не хуже.
– Что вы! Лучше Лады собаки сроду не было. Сколько я с ней походил… Да. И так быстро померла. За три дня кончилась. Наденька с Зоей так плакали…
Он вздохнул и, взяв со скатерти половинку яблока, откусил, стал рассеянно жевать, глядя на красные угли прогоревшего костра.
Кругом было по-прежнему тихо, но темнота уже не была непроглядной: небо посветлело, и меж деревьями стало угадываться пространство.
Клюгин и Архип спали в телеге, лошадь безмятежно щипала траву.
– А знаете, господа, я сейчас подробно вспомнил ту ночь у костра, – проговорил Рукавитинов. – Что удивительно, мы тогда тоже говорили о России и спорили о её будущем. Но тогда главным спорщиком был Роман Алексеевич. А сегодня вы, Роман Алексеевич, молчали. Вам, значит, надоело спорить на эту вечную тему?
Роман ответил не сразу; выпитая водка, усталость и костёр давно уже погрузили его в состояние полузабытья. Стряхивая дремоту, он повёл плечами:
– Три года назад я действительно любил говорить о России. Потом я любил думать о ней. А теперь, Николай Иванович, я решил, что и то и другое мне не подходит. Теперь я люблю жить в России, совсем так, как я любил в детстве. Но тогда это было бессознательно, теперь же я понимаю, где я живу, и мне от этого так хорошо, что даже не хочется говорить.
– Мудро сказано! – воскликнул Красновский. – Вы, Роман Алексеевич, мудры не по годам. А я вот, старая перешница, готов о России спорить на каждом углу, хоть с сапожником.
– Отчего так? – спросил Рукавитинов.
– Да оттого, что из-за таких вот нигилистов да разных тёмных личностей, – он посмотрел через плечо на спящего Клюгина, – у нас, у русских, в голове полная каша: одни на запад смотрят, раскрымши рот, другие в страхе на восток пялятся, третьи пьют горькую. У русского человека хамства и лени и так отбавляй, что поделаешь, наградили нас татары этими грехами, а тут ещё крикуны да критики с кукишем в кармане: “Россия – болото, Россия – провинция беспросветная, России надо к немцу-англичанину в ноги бухнуться, России надо старую кровушку спустить, России надо то, России надо это…” Кричат на все лады, как сороки, мужик для них – пешка, Россия – шахматная доска, хотим – пешки сюда, хотим – сюда, а хотим – и смахнём их вовсе к чёрту да позовём немцев, пусть научат gut arbeiten!
– Ну, положим, этому у немцев действительно не грех поучиться! – заметил Рукавитинов.
Красновский махнул рукой:
– Учился я у них! Не спорю, головы есть толковые, но, простите, мне в кирхе ихней не просто скушно, а как-то страшно становится: для них что университетская кафедра, что церковная – одно и то же. В их народе нет страха Божьего, он у него заменён воспитанием. А учёные их так все поголовно безбожники. Все верят в науку. Да и вобще, Европа меня давно уже разочаровала. Там душе как-то холодно. Русской душе. Нет теплоты там. И русскому человеку нет места. Мы там всегда были гостями, гостями и останемся. И я никогда, слышите, никогда не променяю последнего русского нищего на марбургского профессора. Я лето провожу в Крутом Яре, и я нигде так не отдыхаю душой, как здесь. Посмотрите вокруг, полюбуйтесь красотой русской природы, послушайте, как девки поют, как парни острословничают, как старики балагурят! Это же как живая вода! Всё в народе нашем есть, всё в нём крепко и ладно. А то, что он, как выразился Антон Петрович, горбат, то есть покамест по-настоящему не свободен, – так это беда поправима. Дайте время – он распрямится. И распрямится сам, без крикунов, без террористов, без разного рода темнил. Больно видеть, как они нас обольщают. Русский народ доверчив и прост, как дитя. А они искусны, очень искусны. Пользуются его неграмотностью, сулят золотые горы и свободу… Ничего, дайте время.
Он замолчал, нахмурившись. В этот момент тишины все услышали равномерное тихое посапывание Антона Петровича, который, оказывается, спал, привалившись спиной к корзине и свесив голову на грудь.
Николай Иванович улыбнулся и прошептал:
– Кажется, мы договорились. Как сказал бы Клюгин – вот чем кончаются ваши споры о России.
Красновский зевнул, посмотрел вокруг:
– Светает. Надо б собираться да домой ехать.
– Чур, Пётр Игнатьич, будить спящих будете вы, – шепнул Николай Иванович, подвигаясь к скатерти и начиная её сворачивать.
Роман встал со своего места, потянулся и вздрогнул всем телом, словно от холодного душа.
– Знаете, я, пожалуй, пройдусь пешком, – объявил он, застёгивая куртку и надевая шляпу.
– Что так? – сонно спросил Красновский.
– Трястись не хочется.
– Ну, смотрите. А то б вместе сели да поехали.
Но Роман, приподняв шляпу и поблагодарив за чудесный вечер, повернулся и зашагал прочь.
В лесу уже было совсем светло. Небо побледнело, и звёзды погасли. Только широкий серебристый месяц висел над лесом, привлекая к себе взгляд. Роман шёл по молодой траве между деревьев, в листве которых уже перекликались проснувшиеся птицы. Ему было легко, и усталостная дремота с каждым шагом покидала его тело. Он шёл налегке, бросив там, у костра, и охотничье снаряжение, и трофеи, но воспоминания об этой удачной охоте были при нём. Он был доволен и чувствовал в себе силу, свободу и уверенность. Может быть, именно эти чувства и не позволили ему включиться в недавний спор, хотя он тогда сквозь полудрёму слышал каждое слово и на каждое слово имел возражение. Он понимал и желчную слабость мизантропа Клюгина, и наивность славянофильских притязаний Красновского, и осторожность раба науки Рукавитинова, и простодушное барство Антона Петровича. Но именно то поющее чувство, пробудившееся в его душе на охоте и не покидающее его с тех пор, не позволяло ему опуститься до бессмысленного спора.
Он шёл, переполненный силой и свободой, с каждым шагом чувствуя себя ещё сильнее и ещё свободнее.
“Боже, как прекрасно, что аз есмь, – думал он. – Как чудесно, что я могу идти по этому пробуждающемуся миру, не разбирая протоптанных людьми дорог, никого не встречая и ни от кого не завися! И как прекрасно, что нет у меня ни с кем родства и в то же время есть любовь ко всем и что по этому утреннему миру, который создан вовсе не для меня, я могу идти с любовью и радостью!”
Выйдя на край Маминой рощи, он сразу свернул влево, решив пройти к селу краем, а потом через Выруб. Мамина роща тянулась долго, но Роману показалось, что он прошёл край на одном дыхании, перебрался через Гнилую балку, подняв из камышей стаю диких уток, и оказался перед стеной густого старого елового леса. Эту стену рассекла широкая просека.