И чернобородый, с худощавым беспокойным лицом дьякон, и седой, светящийся нежностью отец Агафон смотрели на Романа, по-видимому ожидая чего-то от него. Это ожидание возбудило в нём новый приступ беспокойства и страха, тем более что сзади слышался гулкий шорох входящей в церковь толпы.
“Неужели началось? Мне что-то нужно сделать, они смотрят на меня… Татьяна!” – мелькнуло у него в сознании, и он, поразившись тому, что вспомнил о ней только теперь, быстро повернулся налево.
Она, оказывается, стояла совсем близко, сосредоточенно глядя перед собой, покорно опустив руки в белых перчатках и так непривычно сжав свои нежные губы. Белое шёлковое платье, безжалостно подчёркивавшее стройность её фигуры, померанцевый венок с вуалью, нитка жемчуга на шее – всё казалось Роману чужеродным, ярким, всё делало её чужой и незнакомой.
Он похолодел, не в силах совладать с собой. Отец Агафон тем временем что-то сказал Роману своим певучим мягким голосом. Роман не понял и снова посмотрел на Татьяну. Она явно почувствовала его взгляд, но не повернулась, а лишь вздрогнула и, разлепив губы, еле слышно вдохнула прохладный церковный воздух.
– Возьми за правую руку и веди, – раздался горячий шёпот Красновского, и Роман, послушно найдя правую руку Татьяны, сжал её в своих похолодевших пальцах, шагнул вперёд, не понимая, что он делает и зачем.
В последний миг он испугался, что она не пойдёт с ним – так ярко-красиво и отчуждённо стояла она в своём шёлковом платье, но платье двинулось, зашелестело. Татьяна пошла рядом, негромко стуча каблучками по старому каменному полу.
Отец Агафон подождал, пока они подошли к аналою, потом зажёг обе свечи от своей, горящей у иконы Спасителя, и, приблизившись к новоневестным, держа обе свечи в левой руке, правой благословил жениха и невесту, дважды повторив:
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа.
Роман попытался найти в его певучем голосе опору в противовес своему смятению, но голос был чужой. Батюшка подал им свечи и, взяв кадило, пошёл с ним вкруг аналоя, кадя во все стороны.
“Теперь и навсегда, – мелькнуло в голове Романа, – навсегда. И это бесповоротно”.
Сердце его сжалось, и дрожь прошла по членам, отчего пламя свечи заколебалось.
“Неужели всё, что происходит, происходит по моему желанию, по моей воле?” – думал он, глядя на неподвижно стоящего дьяка, начавшего медленно приподнимать на двух пальцах свисающий с плеча орарь.
“Неужели всю жизнь я мечтал об этом и готовился к этому? Но почему такой ужас во всём? Но ведь это необходимо… и я люблю её. Господи, как всё страшно!..”
Дьяк шагнул вперёд и, держа на руке орарь, проговорил нараспев сильным голосом:
– Бла-го-слови, владыко!
– Благословен Бог наш всегда, ныне и присно, и во веки веков, – смиренно ответил батюшка, и началась ектенья.
Запел хор деревенских девушек, поддерживая и перекликаясь с громким мужественным голосом дьяка.
– О еже ниспослаатися им любве совершенней, ми-и-ирней и по-о-омощи, Господу помо-о-олимся! – выговаривал дьяк, и хор подхватывал и молился Богу тонкими девичьими голосами, прося милости.
Роман вслушивался в слова, и они пугали его, укрепляя в беспокойстве и смятении.
“О помощи! Они молятся о помощи, – думал он, стараясь ровно держать свечку, – значит, они всё знают и догадываются, как мне плохо. Но ведь это читается всем, всем! Значит, всем плохо?! Всем миллионам стоящих у аналоя, всем так же плохо, как и мне теперь?! Господи, но почему?”
Для ответа на этот вопрос он поднял глаза на висящий справа у алтаря лик Спасителя и встретился с его взглядом. Карие глаза Иисуса были отрешённы, Роман прочёл в них полное равнодушие к происходящему.
А батюшка, стоя у аналоя, уже читал требник, прося Бога благословить Романа и Татьяну, как благословил Он Исаака и Ревекку. Роман слушал, изо всех сил стараясь проникнуться тем знакомым с детства трепетом и благословением к старославянской церковной речи, но то, что раньше успокаивало и давало силы, теперь только пугало.
– Яко милостивый и человеколюбец Бог еси, и Тебе славу воссылаем, Отцу и Сыну и Святому Духу, и ныне и присно, и во веки веков! – певуче прочёл батюшка, и невидимый хор нежно откликнулся:
– Ами-и-инь!
В этом нежном выдохе невидимых и, вероятно, невинных ещё девушек Роман ощутил вдруг беспомощность и такое же непонимание свершающегося.
“Они поют, не понимая, что поют и зачем. Но почему тогда выходит так нежно, так невинно? Или, может, они знают всё? Нет, нет! Они не знают, как не знаю я, как не знают все эти люди, творящие этот обряд. Они делают это, потому что так принято, потому что так делали сто, триста, пятьсот лет назад, потому что им заповедовано петь так их прадедами, и вот теперь они поют там, за алтарём, и батюшка читает, и дьяк стоит в этом странном облачении. Но мне не легче от их непонимания и невинности! Боже, почему мне так тяжело? А ей тоже тяжело?”
Он взглянул на Татьяну и замер, потрясённый: выражение лица её было таким же, как тогда во время пасхальной заутрени, глаза, губы, заалевшие щёки – всё было пронизано единым светом благости; профиль, шея, грудь – всё дышало одним порывом.
Не обращая внимания на обряд, Роман смотрел на неё, не в силах оторваться. Она же, как и тогда, была так захвачена происходящим, что не замечала его взгляда и продолжала сиять, лучиться чудесным светом. И вдруг Роман понял, что это за свет.
Это был свет надежды.
В нём, в этом свете, не было ни восторга, ни опьянения, ни экстаза, а лишь надежда, та самая простая надежда, что наполняет смыслом бессмысленное по всем внешним признакам человеческое существование и освещает весь обстоящий человека мир.
“Надеяться, надеяться, что всё происходящее – правильно, что всё на благо, вот что остаётся нам! Ни суровая безоговорочная вера, ни слепая страстная любовь не в состоянии потрясти так, как эта тихая светлая надежда. Боже, как это естественно для нас – слабых, не понимающих ничего, боящихся всего! Надеяться, надеяться, что всё сбудется, что жестокий мир не раздавит нас, – вот что естественно, что так органично. Коль была бы в нас вера, хотя бы с горчичное зерно, мир бы подчинился нам. Но в нас нет веры, мы боимся всего, даже самих себя. Вера даётся подвижникам, титанам духа, только духовным подвигом можно завоевать её. А надежда живёт со всеми, во всех, с самого детства… И эти девушки, поющие за алтарём, и отец Агафон, и Татьяна, и люди за моей спиной – все надеются, что всё, что свершается теперь, свершается на благо, что всё будет хорошо. И этот свет надежды, тихий, неяркий свет, помогает всем нам – слабым, неуверенным, изгнанным за своё неверие в мир произвола…”
А между тем уж шёл обряд обручения.
– Обручается раб Божий Роман рабе Божией Татия-не, – услышал Роман обращённые к нему слова батюшки и протянул руку.
Тонкое колечко Татьяны в белой, слегка дрожащей руке отца Агафона казалось хрупким и ненастоящим. Священник надел его Роману на первый сустав пальца и, повернувшись к Татьяне, произнёс:
– Обручается раба Божия Татияна рабу Божиему Роману.
И кольцо Романа свободно скользнуло по тонкому пальцу Татьяны. Роман подумал, что отец Агафон просто перепутал кольца, и, держа перед собой палец с кольцом Татьяны, вопросительно посмотрел на священника.
Но тот вдруг забрал у них кольца, и, перекрестив их этими кольцами, опять отдал, и опять неправильно – Роману узкое, Татьяне широкое.
Роман взглянул в глаза отцу Агафону, но тот ответил добрым и смиренным взглядом и произнёс:
– Наденьте.
“Но как я могу надеть её кольцо?” – с удивлением подумал Роман, оборачиваясь к Татьяне.
Она тоже посмотрела на него, но в её спокойном, излучающем благодать взгляде он не нашёл подтверждения своему недоумению. Держа свечку в левой руке, правую с кольцом она протянула к нему, и он почувствовал, что она надевает ему кольцо на безымянный палец.
Инстинктивно он помог ей и тут же понял всё, устыдившись своей глупости.