Сжав себя пальцами за локти, он присел на кровать.

Его душа напоминала теперь большое и глубокое горное озеро, растревоженное и взбаламученное неожиданно налетевшим на него штормом. Ещё вчера гладкая, как стекло, поверхность с величественным спокойствием отражала простёршийся над ней голубой небосклон, а сегодня мутные пенные валы с грохотом обрушиваются на каменные берега, грозя разбить их и вырваться на свободу. Все чувства, помыслы и переживания, связанные с Зоей, что дремали в глубине этого озера под прозрачной толщей обыденного и повседневного, теперь ожили и с шумом поднялись на поверхность.

“Я одного не могу понять, – размышлял Роман, жадно втягивая в себя дым. – Если она действительно забыла меня, то почему так зло играет со мной? Эта демонстративная поездка на место наших тайных свиданий, эти колкости в мой адрес… Если она полюбила Воеводина или ещё кого-то, то отношение ко мне по всем законам женской психологии должно быть мягкое и доброе. Даже грязных соблазнителей женщины впоследствии вспоминают, как правило, без злобы. Но – я! Я же любил её и люблю. Неужели она не видит этого? Или не хочет видеть? А может, она на меня в обиде? Но за что? Я столько раз посылал ей письма и ни разу за три года не получил ответа. Один Бог знает, что я пережил тогда. Я думал, что она больна, но потом выяснил через знакомых, что Зоя Красновская – жива, здорова и даже берёт уроки игры на фортепиано у Блюменфельда… А может, я обидел её раньше? Но чем?”

Он провёл рукой по своим мягким вьющимся волосам и рассеянно потёр висок. Сегодняшняя Зоя совершенно не укладывалась в рамки старых представлений и воспоминаний о ней. Сравнивать этих двух абсолютно разных девушек было мучительно трудно, и чувствительное сознание Романа буквально разрывалось, силясь совместить прежнюю Зою и теперешнюю.

Неужели за три года человек способен так перемениться? Где её искренность и непосредственность? Где порывистость и доверчивость? Где, наконец, её честность – тот нелицеприятный критический взгляд на людей, всегда выделявший её в кругу сверстниц? Неужели она не видит, кто рядом с ней? Иль она вправду влюблена в этого клетчатого жокея?”

– Я должен с ней говорить, – неожиданно произнёс он вслух.

Папироса успела потухнуть.

Роман бросил её в пепельницу, встал с кровати и подошёл к окну Оно было раскрыто, длинные лучи вечернего солнца ползли по еле колышущимся занавескам. Озарённый этими красноватыми лучами сад казался зловещим. Что-то угрожающее было в переплетении тёмных ветвей, кое-где тронутых алой кровью заката. Да и земля, раскинувшаяся за садом пахаными и непахаными полями, тоже выглядела сумрачно и отчуждённо. Виднеющийся за полями лес багровел, слившись с алыми слоистыми облаками, в которых плавился оранжевый солнечный диск.

Оперевшись руками о подоконник, Роман долго вглядывался в необычный пейзаж, и чувство тревоги постепенно овладело им. Он всегда остро чувствовал связь с родной природой, а иногда и вовсе ощущал себя частью этих полей и лесов, переживая в душе все их перемены. Теперь же этот неестественно красный закат ещё больше встревожил и без того возбуждённую душу Романа.

Стоявшая кругом тишина усиливала впечатление. “Кровь… – подумал Роман и прошептал: – Кровь”. Он вдруг явственно представил себе худые руки Христа, пригвождённые к кресту, и содрогнулся от привычного, сотни раз испытанного переживания. Оно проснулось в нём в юношеском возрасте, когда история Иисуса Назарянина перестала быть простой книжной историей и вошла в юную душу Романа огненным стержнем веры. И, как часто бывает в юности, он уверовал сразу, уверовал бесповоротно и сильно, обретя на всю жизнь тот прочный неколышимый фундамент, позволяющий по-настоящему верующим людям жить без страха и упрёка. Именно так и жил Роман. Вера дала ему некое новое небо – огромное и бесконечное, на фоне которого проплывали облаками различной конфигурации все душевные порывы Романа: любовь и ненависть, радость и надежда, грусть и печаль, горе и, наконец, сомнения. Здесь было всё, но ничто из всего этого не могло уже затуманить ту беспредельную синеву, раскинувшуюся в душе Романа от края и до края…

Роман любил Христа как Бога, но как человека он переживал Его. Это было сложное невыразимое чувство, целиком охватывающее Романа и заставляющее его отождествляться с Иисусом, ощущая все движения Иисусовой души. Роман всё пропускал через свою душу – Нагорную проповедь, исцеление прокажённого, моление о Чаше. Во всех случаях душа его трепетала радостью, и он явственно понимал, что такое быть в Духе.

И только слова “распят же за ны при Понтийстем Пилате” давали волю боли и отчаянию. Роман понимал, что распятие – поистине самая страшная казнь для человека: подвешенный между небом и землёй, оторванный от людей и от Бога, он умирает, чувствуя страшное сиротство и физические страдания. Только смерть способна избавить его от мук. И всё существо Романа содрогалось, чувствуя, как широкие четырёхгранные гвозди намертво входят в его ладони…

Остаток вечера Роман провёл у себя в комнате, куря и прохаживаясь по скрипучему полу. Солнце зашло, миновали голубоватые весенние сумерки, из окна потянуло холодом, наступила пасхальная ночь.

Роман почувствовал, что озяб, сунул папиросу в переполненную окурками пепельницу и, подойдя к окну, стал закрывать его. В этот момент старый сорокапудовый колокол крутояровской колокольни протяжным басом возвестил на всю округу, что пора идти к заутрене. Вслед за этим внизу послышались женские голоса. Роман принялся собираться. Переменив рубашку, он облачился во всё тот же серый костюм с жилеткой, повязал сдержанного голубого тона галстук и спустился вниз.

Там в прихожей Лидия Константиновна и кухарка Аксинья громко помогали Антону Петровичу влезть в синее осеннее пальто, а он, кряхтя и двигаясь своим грузным телом наподобие тюленя, бормотал ругательства в адрес далёкого портного, подложившего, по его мнению, слишком много ваты в подстёжку рукавов.

– Чтоб тебя собаки сожрали… чтоб тебе… ни дна ни покрышки… – бормотал Антон Петрович.

– Антоша! Антоша! – укоризненно качала головой Лидия Константиновна. – Перестань, пожалуйста….

Наконец пальто было надето, и Аксинья принялась старой платяной щёткой чистить спину Антону Петровичу, а он, повернувшись к Роману, нравоучительно поднял вверх свой толстый палец:

– Вот, сударь вы мой, что бывает, когда доверишься мошеннику!

– Полноте, Антоша. Ну какой он мошенник? – качнула головой тётушка, поправляя выбившееся кашне. Она была уже одета в своё лёгкое бежевое весеннее пальто, подчёркивавшее её прекрасно сохранившуюся фигуру.

– Мошенник, истино мошенник… – не унимался Антон Петрович, застёгивая пуговицы и берясь за свою неизменную черешневую палку. Аксинья, открыв картонную коробку, достала шляпку с вуалью и подала Лидии Константиновне.

Роман надел пальто, шляпу и вскоре уже шёл рядом с четой Воспенниковых, вдыхая сырой ночной воздух, вслушиваясь в размеренные удары колокола. Дорога к церкви пролегала сквозь дубовую аллею, затем тянулась вдоль речки и по деревне. Можно было идти коротким путём— через школу и дом Рукавитинова, но такой путь показался Антону Петровичу не по-праздничному поспешным. Лидия Константиновна была солидарна с ним.

Шли молча. Только поотставшая Аксинья вздыхала, изредка бормоча: “Господи, Твоя воля”.

Когда шли по берегу, Роман залюбовался бледным месяцем, чисто и спокойно отражающимся в чёрной воде. Ему подумалось, что звон идёт от этого неяркого серпа, повисшего над сумрачной зеленью.

На деревне было оживлённо.

Мужики, бабы, ребятишки, по-праздничному одетые, все шли к церкви, галдя и переговариваясь. Завидя чету Воспенниковых и Романа, мужики, снимая картузы, кланялись, а бабы громко здоровались в темноте, склоняя свои аккуратные, повязанные новыми белыми платками головы. Возле церкви разговоры смолкали, все дружно крестились и тихо входили. Только совсем маленькие ребятишки бродили возле, смеясь и озорничая.